Первая смерть шаламов читать. Варлам тихонович шаламов колымские рассказы колымские рассказы

Сюжет рассказов В. Шаламова - тягостное описание тюремного и лагерного быта заключённых советского ГУЛАГа, их похожих одна на другую трагических судеб, в которых властвуют случай, беспощадный или милостивый, помощник или убийца, произвол начальников и блатных. Голод и его судорожное насыщение, измождение, мучительное умирание, медленное и почти столь же мучительное выздоровление, нравственное унижение и нравственная деградация - вот что находится постоянно в центре внимания писателя.

Надгробное слово

Автор вспоминает по именам своих товарищей по лагерям. Вызывая в памяти скорбный мартиролог, он рассказывает, кто и как умер, кто и как мучился, кто и на что надеялся, кто и как себя вёл в этом Освенциме без печей, как называл Шаламов колымские лагеря. Мало кому удалось выжить, мало кому удалось выстоять и остаться нравственно несломленным.

Житие инженера Кипреева

Никого не предавший и не продавший, автор говорит, что выработал для себя формулу активной защиты своего существования: человек только тогда может считать себя человеком и выстоять, если в любой момент готов покончить с собой, готов к смерти. Однако позднее он понимает, что только построил себе удобное убежище, потому что неизвестно, каким ты будешь в решающую минуту, хватит ли у тебя просто физических сил, а не только душевных. Арестованный в 1938 г. инженер-физик Кипреев не только выдержал избиение на допросе, но даже кинулся на следователя, после чего был посажен в карцер. Однако от него все равно добиваются подписи под ложными показаниями, припугнув арестом жены. Тем не менее Кипреев продолжал доказывать себе и другим, что он человек, а не раб, какими являются все заключённые. Благодаря своему таланту (он изобрёл способ восстановления перегоревших электрических лампочек, починил рентгеновский аппарат), ему удаётся избегать самых тяжёлых работ, однако далеко не всегда. Он чудом остаётся в живых, но нравственное потрясение остаётся в нем навсегда.

На представку

Лагерное растление, свидетельствует Шаламов, в большей или меньшей степени касалось всех и происходило в самых разных формах. Двое блатных играют в карты. Один из них проигрывается в пух и просит играть на «представку», то есть в долг. В какой-то момент, раззадоренный игрой, он неожиданно приказывает обычному заключённому из интеллигентов, случайно оказавшемуся среди зрителей их игры, отдать шерстяной свитер. Тот отказывается, и тогда кто-то из блатных «кончает» его, а свитер все равно достаётся блатарю.

Ночью

Двое заключённых крадутся к могиле, где утром было захоронено тело их умершего товарища, и снимают с мертвеца белье, чтобы назавтра продать или поменять на хлеб или табак. Первоначальная брезгливость к снятой одежде сменяется приятной мыслью, что завтра они, возможно, смогут чуть больше поесть и даже покурить.

Одиночный замер

Лагерный труд, однозначно определяемый Шаламовым как рабский, для писателя - форма того же растления. Доходяга-заключённый не способен дать процентную норму, поэтому труд становится пыткой и медленным умерщвлением. Зек Дугаев постепенно слабеет, не выдерживая шестнадцатичасового рабочего дня. Он возит, кайлит, сыплет, опять возит и опять кайлит, а вечером является смотритель и замеряет рулеткой сделанное Дугаевым. Названная цифра - 25 процентов - кажется Дугаеву очень большой, у него ноют икры, нестерпимо болят руки, плечи, голова, он даже потерял чувство голода. Чуть позже его вызывают к следователю, который задаёт привычные вопросы: имя, фамилия, статья, срок. А через день солдаты уводят Дугаева к глухому месту, огороженному высоким забором с колючей проволокой, откуда по ночам доносится стрекотание тракторов. Дугаев догадывается, зачем его сюда доставили и что жизнь его кончена. И он сожалеет лишь о том, что напрасно промучился последний день.

Дождь

Шерри Бренди

Умирает заключённый-поэт, которого называли первым русским поэтом двадцатого века. Он лежит в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Он умирает долго. Иногда приходит какая-нибудь мысль - например, что у него украли хлеб, который он положил под голову, и это так страшно, что он готов ругаться, драться, искать... Но сил для этого у него уже нет, да и мысль о хлебе тоже слабеет. Когда ему вкладывают в руку суточную пайку, он изо всех сил прижимает хлеб ко рту, сосёт его, пытается рвать и грызть цинготными шатающимися зубами. Когда он умирает, его ещё два дня не списывают, и изобретательным соседям удаётся при раздаче получать хлеб на мертвеца как на живого: они делают так, что тот, как кукла-марионетка, поднимает руку.

Шоковая терапия

Заключённый Мерзляков, человек крупного телосложения, оказавшись на общих работах, чувствует, что постепенно сдаёт. Однажды он падает, не может сразу встать и отказывается тащить бревно. Его избивают сначала свои, потом конвоиры, в лагерь его приносят - у него сломано ребро и боли в пояснице. И хотя боли быстро прошли, а ребро срослось, Мерзляков продолжает жаловаться и делает вид, что не может разогнуться, стремясь любой ценой оттянуть выписку на работу. Его отправляют в центральную больницу, в хирургическое отделение, а оттуда для исследования в нервное. У него есть шанс быть актированным, то есть списанным по болезни на волю. Вспоминая прииск, щемящий холод, миску пустого супчику, который он выпивал, даже не пользуясь ложкой, он концентрирует всю свою волю, чтобы не быть уличённым в обмане и отправленным на штрафной прииск. Однако и врач Петр Иванович, сам в прошлом заключённый, попался не промах. Профессиональное вытесняет в нем человеческое. Большую часть своего времени он тратит именно на разоблачение симулянтов. Это тешит его самолюбие: он отличный специалист и гордится тем, что сохранил свою квалификацию, несмотря на год общих работ. Он сразу понимает, что Мерзляков - симулянт, и предвкушает театральный эффект нового разоблачения. Сначала врач делает ему рауш-наркоз, во время которого тело Мерзлякова удаётся разогнуть, а ещё через неделю процедуру так называемой шоковой терапии, действие которой подобно приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. После неё заключённый сам просится на выписку.

Тифозный карантин

Заключённый Андреев, заболев тифом, попадает в карантин. По сравнению с общими работами на приисках положение больного даёт шанс выжить, на что герой почти уже не надеялся. И тогда он решает всеми правдами и неправдами как можно дольше задержаться здесь, в транзитке, а там, быть может, его уже не направят в золотые забои, где голод, побои и смерть. На перекличке перед очередной отправкой на работы тех, кто считается выздоровевшим, Андреев не откликается, и таким образом ему довольно долго удаётся скрываться. Транзитка постепенно пустеет, очередь наконец доходит также и до Андреева. Но теперь ему кажется, что он выиграл свою битву за жизнь, что теперь-то тайга насытилась и если будут отправки, то только на ближние, местные командировки. Однако когда грузовик с отобранной группой заключённых, которым неожиданно выдали зимнее обмундирование, минует черту, отделяющую ближние командировки от дальних, он с внутренним содроганием понимает, что судьба жестоко посмеялась над ним.

Аневризма аорты

Болезнь (а измождённое состояние заключённых-«доходяг» вполне равносильно тяжёлой болезни, хотя официально и не считалось таковой) и больница - в рассказах Шаламова непременный атрибут сюжетики. В больницу попадает заключённая Екатерина Гловацкая. Красавица, она сразу приглянулась дежурному врачу Зайцеву, и хотя он знает, что она в близких отношениях с его знакомым, заключённым Подшиваловым, руководителем кружка художественной самодеятельности, («крепостного театра», как шутит начальник больницы), ничто не мешает ему в свою очередь попытать счастья. Начинает он, как обычно, с медицинского обследования Гловацкой, с прослушивания сердца, но его мужская заинтересованность быстро сменяется сугубо врачебной озабоченностью. Он находит у Гловацкой аневризму аорты - болезнь, при которой любое неосторожное движение может вызвать смертельный исход. Начальство, взявшее за неписаное правило разлучать любовников, уже однажды отправило Гловацкую на штрафной женский прииск. И теперь, после рапорта врача об опасной болезни заключённой, начальник больницы уверен, что это не что иное, как происки все того же Подшивалова, пытающегося задержать любовницу. Гловацкую выписывают, однако уже при погрузке в машину случается то, о чем предупреждал доктор Зайцев, - она умирает.

Последний бой майора Пугачева

Среди героев прозы Шаламова есть и такие, кто не просто стремится выжить любой ценой, но и способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, даже рискуя жизнью. По свидетельству автора, после войны 1941–1945 гг. в северо-восточные лагеря стали прибывать заключённые, воевавшие и прошедшие немецкий плен. Это люди иной закалки, «со смелостью, умением рисковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, лётчики и разведчики...». Но главное, они обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были ещё истощены до потери сил и воли. «Вина» же их заключалась в том, что они побывали в окружении или в плену. И майору Пугачеву, одному из таких, ещё не сломленных людей, ясно: «их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях. Тогда бывший майор собирает столь же решительных и сильных, себе под стать, заключённых, готовых либо умереть, либо стать свободными. В их группе - лётчики, разведчик, фельдшер, танкист. Они поняли, что их безвинно обрекли на гибель и что терять им нечего. Всю зиму готовят побег. Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто минует общие работы. И участники заговора, один за другим, продвигаются в обслугу: кто-то становится поваром, кто-то культоргом, кто чинит оружие в отряде охраны. Но вот наступает весна, а вместе с ней и намеченный день.

В пять часов утра на вахту постучали. Дежурный впускает лагерного повара-заключённого, пришедшего, как обычно, за ключами от кладовой. Через минуту дежурный оказывается задушенным, а один из заключённых переодевается в его форму. То же происходит и с другим, вернувшимся чуть позже дежурным. Дальше все идёт по плану Пугачева. Заговорщики врываются в помещение отряда охраны и, застрелив дежурного, завладевают оружием. Держа под прицелом внезапно разбуженных бойцов, они переодеваются в военную форму и запасаются провиантом. Выйдя за пределы лагеря, они останавливают на трассе грузовик, высаживают шофёра и продолжают путь уже на машине, пока не кончается бензин. После этого они уходят в тайгу. Ночью - первой ночью на свободе после долгих месяцев неволи - Пугачев, проснувшись, вспоминает свой побег из немецкого лагеря в 1944 г., переход через линию фронта, допрос в особом отделе, обвинение в шпионаже и приговор - двадцать пять лет тюрьмы. Вспоминает и приезды в немецкий лагерь эмиссаров генерала Власова, вербовавших русских солдат, убеждая их в том, что для советской власти все они, попавшие в плен, изменники Родины. Пугачев не верил им, пока сам не смог убедиться. Он с любовью оглядывает спящих товарищей, поверивших в него и протянувших руки к свободе, он знает, что они «лучше всех, достойнее всех». А чуть позже завязывается бой, последний безнадёжный бой между беглецами и окружившими их солдатами. Почти все из беглецов погибают, кроме одного, тяжело раненного, которого вылечивают, чтобы затем расстрелять. Только майору Пугачеву удаётся уйти, но он знает, затаившись в медвежьей берлоге, что его все равно найдут. Он не сожалеет о сделанном. Последний его выстрел - в себя.

Пересказал

Весной 1978 г. ШАЛАМОВ был помещен в дом-интернат для инвалидов и престарелых N 9 Тушинского р-на Москвы. Незадолго перед тем он лежал в невропатологическом отделении больницы, и соседи по квартире, ссылаясь на беспорядок, создаваемый ШАЛАМОВЫМ, требовали избавить их от него. В интернате ШАЛАМОВА поместили в шестиметровую палату на двоих. Ему тогда был 71 год.

К весне 1980 г. ШАЛАМОВ ослеп, наступило сильнейшее поражение речи. В это время его начал посещать А.А.МОРОЗОВ. Он пишет:

Не с профессионально-врачебной точки зрения Варлам Тихонович выглядел так: он сразу узнал меня (мы не виделись около 12 лет), вспоминал обстоятельства нашего знакомства в доме Н.Я. Мандельштам, на вопросы же отвечал все, хотя и приходилось мучительно разбирать его речь, многократно переспрашивая. О самочувствии говорил неохотно: чувствует себя здесь прекрасно, кормят здесь хорошо, а что нужно - так это посещать. Но при этом он несколько раз упоминал о "ларьке", куда надо спешить до закрытия. Потом это прошло, но до конца осталось неприятие постельного белья, повязанное через шею вафельное полотенце и другие симптомы лагерного сдвига. Вообще мне показалось, что он чувствует себя здесь, как если бы он находился в лучшей тюрьме, откуда ни за что не хочет выходить. Так и было: ни на прогулку, ни в ванную комнату В.Т. невозможно было вывести. Любую перемену он воспринимал как ведущую к худшему.

Лечение же требовало больницы. После неоднократных обращений к разным врачам (врачи были именно разные, и не забыть, как один, приглашенный из нужной невропатологической клиники, где он занимал должность заведующего отделением, повернул обратно от ворот Дома инвалидов, сказав, что посещение Шаламова повредит его репутации). Один врач, наконец, согласился помочь устроить В.Т. в больницу, если только он сам согласится на это. Иначе и быть не могло, но почти год прошел, пока В.Т. не сказал мне однажды, что он согласен... "Но только с вами", - добавил он. Тут подошла угроза другой "больницы", о чем будет рассказано, но пока я поделюсь историей со стихами.

Он начал их диктовать в октябре 1980г., в первом же стихотворении описал обстановку в Доме инвалидов и сказал, что "мозг работает мой, как и раньше, мгновенно". Около тридцати стихотворений продиктовал он ("продиктовал" - не то, конечно, слово), но о главном говорил, что это будет "Неизвестный солдат". Однако последнее было то, где "мы не самосожженцы и не Аввакумы" и "велика ль Земли забота, я и сам не знаю". В.Т. сам сказал на следующий раз, что это его последнее стихотворение вообще, и попросил сделать подборку из уже имеющихся под названием "Неизвестный солдат" и отнести это в "Знамя", потом в "Юность". Ни там, ни здесь не принимали завещания Шаламова. В "Юности" было напечатано что-то из его прежних стихов, про эти же заведующий отделом поэзии заявил, что они, конечно же, распад.

Мне эти стихи казались замечательными, каких В.Т. еще не писал, и после тяжелых сомнений, желая, чтобы они были услышаны еще при его жизни, я решился переслать их за границу, где они и были напечатаны в журнале "Вестник русского христианского движения" (N 133). В.Т. узнал об этом от меня и принял, хотя переживал по-настоящему публикации только здесь, августовскую "Юность" с его стихами оставил у себя и заставлял каждый раз читать ему вслух...

С весны 1981г. В.Т. вместе со мной стали посещать еще Лена Хинкис и - с лета - Таня Уманская (внучка того Уманского, про которого рассказ "Вейсманист"). С этого времени мы взяли весь уход за В.Т. на себя: приносили и меняли одежду, мыли в комнате и т.д. Вокруг В.Т. обстановка была неважной: ему ставили миску, обыкновенно почему-то без ложки, но плохо было с водой - кран отключали, а подносить не трудились, и В.Т. иногда громко кричал на всю больницу. Среди персонала считалось, что к нему подходить опасно - может чем-нибудь бросить, ударить. Речь шла о прикованном к месту, незрячем человеке. Впрочем, до туалета В.Т. добирался сам, цепляясь за стенку, сам ложился и вставал. Выглядел он предельно истощенным. Врач сказал: "Полный авитаминоз", хотя ел В.Т. при нас много. Но при этом телесно ("соматически") он был здоров, и при нас перенес в несколько дней тяжелое простудное заболевание с высокой температурой. Врачебной помощи фактически не было, если не считать вкалывания аминазина (сведения противоречивы). От Литфонда его иногда навещали официальные представители, но раз он плохо принял двух явившихся дам, может быть, почувствовав, что они брезгают пожать ему руку. Зато повестки на разные профсоюзные собрания и газета "Московский литератор" поступали регулярно, и только раз, кружным путем, пришло настоящее письмо от одного поклонника со словами о "великом русском писателе" и пр. В письме, между прочим, приводились такие строки В.Т.:

Должны же быть такие люди,

Которым веришь каждый миг,

Должны же быть такие Будды,

Не только персонажи книг.

Всех, кто приходил к В.Т. после меня, он встречал хорошо, благодарил, а еще раньше стал спрашивать у меня и потом у других: "Когда вы еще придете?", сам считая дни. Слухи, что он никого якобы не принимал и потому к нему никто не ходил, - неверны.

В последних числах июля 1981г. ХИНКИС случайно узнала из разговора медсестер о принятом решении перевести ШАЛАМОВА в специализированный дом для психохроников. Главный врач интерната Б.Л.КАТАЕВ подтвердил, что решение принято, обосновав его, во-первых, диагнозом "старческое слабоумие", поставленным ШАЛАМОВУ на бывшей незадолго перед этим консультации, и, во-вторых, заключением санэпидемстанции об антисанитарном состоянии его палаты. КАТАЕВ сказал, что ШАЛАМОВ "социально опасен" и представляет угрозу для персонала, т.к. способен, например, опрокинуть тумбочку или бросить в медсестру кружкой. ХИНКИС напомнила КАТАЕВУ о недоброй репутации домов для психохроников. КАТАЕВ воскликнул:

Да что вы! Это совсем не так страшно.

Когда предполагается перевод?

Завтра-послезавтра.

Что же, не приди я сегодня, о переводе никто бы и не узнал?

Нет, почему же, мы собирались звонить в Союз писателей.

ХИНКИС просила отсрочить перевод. КАТАЕВ поинтересовался, на какой срок ("Хотя бы недели на три", - сказала ХИНКИС), но не ответил ни да, ни нет.

ХИНКИС сразу пошла к директору интерната Ю.А.СЕЛЕЗНЕВУ, который забеспокоился, едва услышал имя ШАЛАМОВА.

Кто вы такая, - спросил он. ХИНКИС объяснила.

Вы что, считаете, что он действительно поэт? ХИНКИС сказала, что этому есть доказательства. Тут же СЕЛЕЗНЕВ обнаружил, что знает об этом и без доказательств, и даже осведомлен о самых недавних фактах, связанных с ШАЛАМОВЫМ. Он заявил, что вокруг ШАЛАМОВА "развели шум", "печатают его", "дали премию", "появляются какие-то юнцы с магнитофонами" и "уже звонил Евтушенко".

Чего вы хотите? - спросил он наконец.

ХИНКИС призвала проявить гуманность и неформальный подход к судьбе ШАЛАМОВА.

Я бы рад подойти неформально, - сказал СЕЛЕЗНЕВ. - Мне лично все равно, останется Шаламов или будет переведен, но товарищи из ГБ этим уже заинтересовались.

ХИНКИС спросила, кто проводил консультацию и нельзя ли попытаться пересмотреть диагноз. Оказалось, что слабоумным признали ШАЛАМОВА консультанты из психоневрологического диспансера N 17, курирующего дом-интернат, в штате которого нет своих психиатров. Окончился разговор невнятно выраженным согласием СЕЛЕЗНЕВА на попытку добиться переосвидетельствования ШАЛАМОВА.

В ближайшие за этим дни удалось связаться с заведующей диспансером N 17, и ХИНКИС, неожиданно легко, по телефону, условилась с ней о повторной консультации. 14 августа ХИНКИС встретила у ворот интерната двоих консультантов и проводила их к главврачу. Тут же появилась старшая сестра и еще несколько лиц из персонала. Казалось, что о предстоящей консультации в интернате знали заранее, хотя в известность о дне и часе ХИНКИС никого не ставила. Все вместе поднялись к ШАЛАМОВУ. Он сидел на стуле, поглощенный питьем чая. ХИНКИС поздоровалась - ШАЛАМОВ ответил. Консультанты здороваться не стали. Помолчав, один из них, очевидно, старший, сказал:

Патологическая прожорливость.

Молчание. Потом спросили у ШАЛАМОВА, какой нынче год. Шаламов сказал:

Отстаньте.

Молчание. Спросили, почему на койке не видно постельного белья. На это ответила ХИНКИС, упомянув о лагерном прошлом ШАЛАМОВА. Молчание.

Ну, ладно, - сказал, наконец, старший, - будем описывать по статусу (что означало: больной недоступен контакту и заключение выносится на основании визуального наблюдения).

Так что же? - спросила ХИНКИС у консультантов уже в коридоре.

А ничего, - ответил старший, - это, конечно, слабоумие. Можете пригласить хоть сто психиатров, никто диагноз не изменит.

Вся консультация продлилась несколько минут.

Пытаясь все-таки изменить диагноз, обратились к главному психиатру Литфонда ДАШЕВСКОМУ. Он обещал посмотреть ШАЛАМОВА, но вскоре взял обещание назад, дав понять, что этот случай - вне медицинской компетенции. Врач, осмотревший ШАЛАМОВА частным образом, не считал, что его переход в "психохронику" оправдывается клинической картиной, однако соглашался заявить свое мнение не иначе как официальной и полномочной комиссии экспертов. В первой декаде сентября последовало заверение Союза писателей в том, что Союз берет на себя контроль над ситуацией и без ведома Союза ШАЛАМОВА никуда не переведут.

ШАЛАМОВА перевели 14 января 1982 года. Но еще в октябре одна из почитательниц запросила в Мосгорсправке его адрес и получила листок с адресом дома-интерната для психохроников N 32. А после смерти ШАЛАМОВА по штампу в его паспорте узнали, что еще в конце июля 1981 года он был уже выписан из дома-интерната N 9.

О самом переводе узнали так. ШАЛАМОВ давно просил ХИНКИС позвонить от его имени И.С.ИСАЕВУ, редактору, на помощь которого он рассчитывал, собираясь готовить книгу стихов к своему 75-летию. ХИНКИС позвонила как раз 14 января. ИСАЕВ разговаривал сухо, помощи не обещал и только под конец разговора сообщил новость:

Его уже перевели. Мне позвонила какая-то женщина.

Этой женщиной была работник ЦГАЛИ И.П.СИРОТИНСКАЯ, которой, по ее словам, ШАЛАМОВ завещал свой литературный архив.

17 января утром ХИНКИС приехала в дом-интернат для психохроников N 32. Дежурный врач сказал ей, что ШАЛАМОВ "очень тяжелый". Кто такой ШАЛАМОВ, врач не знал. В палате на восемь человек ШАЛАМОВ лежал и хрипел; врач предполагал пневмонию. Медсестра сказала:

Его такого и привезли. Вставать уже не мог.

Никакого ухода за ним в эти дни не было. ШАЛАМОВ узнал пришедшую, обрадовался, но уже ничего не говорил. Он оставался в сознании почти до самого конца. Смерть наступила около шести часов вечера.

Последняя запись в истории болезни ШАЛАМОВА:

"Крайне бестолков, задаваемых вопросов не осмысливает. Пытался укусить врача".

19 января в помещении секретариата СП обсуждался вопрос о похоронах ШАЛАМОВА. Представители Союза склоняли друзей покойного "похоронить его по-хорошему", т.е. перед кремацией выставить тело в ЦДЛ и провести гражданскую панихиду. Согласились и на церковные похороны, но тогда уже без панихиды в ЦДЛ и "чтобы не было речей". Поэт В.КОСТРОВ отлучился на полчаса и вернулся, окончательно уладив дело с секретарем правления СП Ю.ВЕРЧЕНКО. Союз обеспечивал автобусы и место на кладбище. Прощаясь, КОСТРОВ выразил удовлетворение тем, что "большой русский поэт будет похоронен достойным образом", и прибавил, что ни он сам, ни другие представители Союза писателей "по понятным причинам" присутствовать в церкви не смогут.

21 января утром состоялось отпевание Варлама Тихоновича ШАЛАМОВА в церкви Николы в Кузнецах и затем похороны на Кунцевском кладбище. Присутствовало около 150 человек. А.МОРОЗОВ и Ф.СУЧКОВ прочитали стихи ШАЛАМОВА.

ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ,
64-й выпуск
(последний из вышедших в Самиздате)

_______________________________________________________

Похолодеет вдруг рука,
И кровь с лица мгновенно схлынет,
И смертная дохнет тоска
Тяжелой горечью полыни.

Я умолкаю. Я клянусь,
Беззвучно шевеля губами,
Что я еще сюда вернусь,
Еще вернусь сюда – за вами!

Варлам ШАЛАМОВ

Первая смерть

Много я видел человеческих смертей на Севере – пожалуй, даже слишком много для одного человека, но первую виденную смерть я запомнил ярче всего.Той зимой пришлось нам работать в ночной смене. Мы видели на черном небе маленькую светло-серую луну, окруженную радужным нимбом, зажигавшимся в большие морозы. Солнце мы не видели вовсе – мы приходили в бараки (не домой – домом их никто не называл) и уходили из них затемно. Впрочем, солнце показывалось так ненадолго, что не могло успеть даже разглядеть землю сквозь белую плотную марлю морозного тумана. Где находится солнце, мы определяли по догадке – ни света, ни тепла не было от него.Ходить в забой было далеко – два-три километра, и путь лежал посреди двух огромных, трехсаженных снежных валов; нынешней зимой были большие снежные заносы, и после каждой метели прииск отгребался. Тысячи людей с лопатами выходили чистить эту дорогу, чтобы дать проход автомашинам. Всех, кто работал на расчистке пути, окружали сменным конвоем с собаками и целыми сутками держали на работе, не разрешая ни погреться, ни поесть в тепле. На лошадях привозили примороженные пайки хлеба, иногда, если работа затягивалась, консервы – по одной банке на двух человек. На тех же лошадях отвозили в лагерь больных и ослабевших. Людей отпускали только тогда, когда работа была сделана, с тем чтобы они могли выспаться и снова идти на мороз для своей «настоящей» работы. Я заметил тогда удивительную вещь – тяжело и мучительно трудно втакой многочасовой работе бывает только первые шесть-семь часов. После этого теряешь представление о времени, подсознательно следя только за тем, чтобы не замерзнуть: топчешься, машешь лопатой, не думая вовсе ни о чем, ни на что не надеясь.Окончание этой работы бывает всегда неожиданностью, внезапным счастьем, на которое ты как будто никак и не смел рассчитывать. Все веселы, шумны, и на какое-то время будто нет ни голода, ни смертельной усталости. Наскоро построясь в ряды, все весело бегут «домой». А по бокам поднимаются валы огромной снеговой траншеи, валы, отрезающие нас от всего мира. Метели давно уже не было, и пухлый снег осел, поплотнел и казался еще мощнее и тверже. По гребню вала можно было пройти не проваливаясь. Оба вала в нескольких местах были прорезаны перекрестной дорогой.Часам к двум ночи мы приходили обедать, наполняя барак шумом намерзшихся людей, лязгом лопат, громким говором людей, вошедших с улицы, говором, который лишь постепенно стихает и глохнет, возвращаясь к обычной человеческой речи. Ночью обед был всегда в бараке, а не в мерзлой столовой с выбитыми стеклами, столовой, которую все ненавидели. После обеда те, у кого была махорка, закуривали, а тем, кто махорки не имел, товарищи оставляли покурить, и в общем выходило так, что «задохнуться» успевал каждый.Наш бригадир, Коля Андреев, бывший директор МТС, а сущий заключенный, осужденный на десять лет по модной пятьдесят восьмой статье, ходил всегда впереди бригады и всегда быстро. Бригада наша была бесконвойная. Конвоя в те времена не хватало – этим и объяснялось доверие начальства. Однако сознание своей особенности, бесконвойности для многих было не последним делом, как это ни наивно. Бесконвойное хождение на работу всем по-серьезному нравилось, составляло предмет гордости и похвальбы. Бригада действительно и работала лучше, чем потом, когда конвоя стало достаточно и андреевская бригада была уравнена в правах со всеми остальными.Нынешней ночью Андреев вел нас новой дорогой – не низом, а прямо по хребту снежного вала. Мы видели мерцанье золотых огней прииска, темную громаду леса влево и сливавшиеся с небом далекие вершины сопок. Впервые ночью мы видели свое жилье издали.Дойдя до перекрестка, Андреев вдруг круто повернул вправо и сбежал вниз прямо по снегу. За ним, покорно повторяя его непонятные движения, посыпались гурьбой вниз люди, гремя ломами, кайлами, лопатами; инструмент никогда не оставляли на работе, там его крали, а за потерю инструмента грозил штраф.В двух шагах от перекрестка дороги стоял человек в военной форме. Он был без шапки, короткие темные волосы его были взъерошены, пересыпаны снегом, шинель расстегнута. Еще дальше, заведенная прямо в глубокий снег, стояла лошадь, запряженная в легкие сани-кошевку.А около ног этого человека лежала навзничь женщина. Шубка ее была распахнута, пестрое платье измято. Около головы ее валялась скомканная черная шаль. Шаль была втоптана в снег, так же как и светлые волосы женщины, казавшиеся почти белыми в лунном свете. Худенькое горло было открыто, и на шее справа и слева проступали овальные темные пятна. Лицо было белым, без кровинки, и, только вглядевшись, я узнал Анну Павловну, секретаршу начальника нашего прииска.Мы все знали ее в лицо хорошо – на прииске женщин было очень мало. Месяцев шесть назад, летом, она проходила вечером мимо нашей бригады, и восхищенные взгляды арестантов провожали ее худенькую фигурку. Она улыбнулась нам и показала рукой на солнце, уже отяжелевшее, спускавшееся к закату.– Скоро уже, ребята, скоро! – крикнула она.Мы, как и лагерные лошади, весь рабочий день думали только о минуте его окончания. И то, что наши немудреные мысли были так хорошо поняты, и притом такой красивой, по нашим тогдашним понятиям, женщиной, растрогало нас. Анну Павловну наша бригада любила.Сейчас она лежала перед нами мертвая, удавленная пальцами человека в военной форме, который растерянно и дико озирался вокруг. Его я знал гораздо лучше. Это был нашприисковый следователь Штеменко, который «дал дела» многим из заключенных. Он неутомимо допрашивал, нанимал за махорку или миску супа ложных свидетелей-клеветников, вербуя их из голодных заключенных. Некоторых он уверял в государственной необходимости лжи, некоторым угрожал, некоторых подкупал. Он не давал себе труда раньшеареста нового следственного познакомиться с ним, вызвать его к себе, хотя все жили на одном прииске. Готовые протоколы и побои ждали арестованного в следственном кабинете.Штеменко был именно тот начальник, который при посещении нашего барака месяца три назад изломал все арестантские котелки, сделанные из консервных банок, – в них варили все, что можно сварить и съесть. В них носили обед из столовой, чтобы съесть его сидя и съесть горячим, разогрев в своем бараке на печке. Поборник чистоты и дисциплины, Штеменко потребовал кайло и собственноручно пробил днища консервных банок.Сейчас он, заметив Андреева в двух шагах от себя, схватился за кобуру пистолета, но, увидев толпу людей, вооруженных ломами и кайлами, так и не вытащил оружия. Но ему уже крутили руки. Это делалось со страстью – узел затянули так, что веревку потом разрезать пришлось ножом.Труп Анны Павловны положили в кошевку и двинулись в поселок, к дому начальника прииска. С Андреевым туда пошли не все – многие бросились скорей в барак, к супу.Долго не отпирал начальник, разглядев сквозь стекло толпу арестантов, собравшихся у дверей его дома. Наконец Андрееву удалось объяснить, в чем дело, и он, вместе со связанным Штеменко и двумя заключенными, вошел в дом.Обедали мы в эту ночь очень долго. Андреева водили куда-то давать показания. Но потом он пришел, скомандовал, и мы пошли на работу.Штеменко вскоре осудили на десять лет за убийство из ревности. Наказание было минимальным. Судили его на нашем же прииске и после приговора куда-то увезли. Бывших лагерных начальников в таких случаях содержат где-то особо – никто никогда не встречал их в обыкновенных лагерях.

Смерть и бессмертие Варлама Шаламова

Шаламов считал одиночество оптимальным состоянием человека: «Идеальная цифра – единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера». Впрочем, после Колымы и Освенцима сам он в Бога не очень-то верил. Ощущение того, что одиночеству всегда, даже при идеальных формах совместной жизни, наносится ущерб, он уже не мог преодолеть. Его прекрасная дама и многолетний друг Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях создала портрет целеустремленного необычайного человека, душа которого соткана из противоречивых, но неотделимых друг от друга черт.

Каким он был? «Большой сильный мужчина, поэт, тонко чувствующий сокровенные вещи мира; начитанный, любознательный человек с многосторонними интересами; эгоцентрик, стремящийся к славе; инвалид с неизлечимо истерзанной душой; самоотверженный, беззаветно преданный друг; мальчик, тоскующий по теплу и заботе».

Зимы Шаламов не любил не только оттого, что в эту пору года часто простужался и болел. Зимой его дважды арестовывали. В первый раз - 19 февраля 1929-го. Во второй - в ночь с 11 на 12 января 1937-го. К счастью, его не забили до смерти в кабинетах следователей, не расстреляли в подвалах Лубянки. Его всего лишь отправили на Колыму, где «двенадцать месяцев зима, а остальные лето».

И убили Шаламова зимой. Врачи-клятвопреступники обнаружили у него деменцию. 14 января 1982-го рослые санитары явились в «Пансионат для ветеранов труда», где страдалец нашел свой последний приют, сорвали с беспомощного слепого и глухого старика казенную пижаму и потащили к машине. Напрасно он кричал и бился, как в припадке падучей. Не без труда втиснули его в машину и повезли в психушку на другом конце города - раздетого, в сильный мороз. На место его доставили уже с крупозным воспалением легких. Три дня он задыхался в агонии. 17-го января сердце, вмещавшее столь многое, перестало биться. Колыма все же настигла свою жертву.

Всю свою мощь использовало самое несправедливое в мире государство, чтобы убить этого человека, но сумело уничтожить лишь иссохшее старческое тело. Победила же в этой схватке алмазная твердость его души. Он успел написать свою великую книгу.

Двадцать лет в общей сложности провел этот Иов в таких местах, по сравнению с которыми дантовский ад выглядит наивной сказкой. Разве не чудо, что он выжил, вышел на свет божий и вернулся в Москву, где на целых двадцать лет стал летописцем Колымы? За двадцать лет мучений ему подарили двадцать лет нормальной жизни. На каждый год страданий пришлось по году творчества. Тот, чье имя нельзя поминать всуе, позаботился о том, чтобы он написал свою книгу. Но линия его судьбы шла по трагическому лекалу.

В 1976 году от него ушла Ирина Сиротинская, - его муза, его Беатриче, его преданный друг. Десять лет она находилась рядом с ним, и это были самые счастливые годы в его жизни. При ней создавался колымский эпос. Она сопровождала его в странствиях по кругам колымского ада, когда он писал свои рассказы. Но у нее был любящий муж, четверо обожаемых детей, и она устала метаться между двумя полюсами. А здоровье Шаламова слабело, ему нужна была женщина, которая целиком посвятила бы ему свою жизнь. Ирина полагала, что с ее уходом такая женщина появится. Увы, этого не произошло. Он остался совсем один. Здоровье ухудшалось, жить и работать становилось все труднее. Долгое заключение на Колыме, холод и побои привели к тому, что он заболел болезнью Меньера, - так называется необратимое расстройство вестибулярного аппарата. Постепенно усиливались симптомы этой страшной болезни - головокружение, утрата равновесия, потеря слуха и зрения, постоянный шум в ушах.

Все это не могло не сказаться на его характере, который и раньше-то не был легким. Пелена одиночества все сильнее окутывала его. Он все глубже уходил в себя. Разучился улыбаться. Почти перестал общаться с людьми. Старался как можно реже покидать дом. В 70-е годы его еще встречали на Тверской, куда он выходил за продуктами из своей коморки. Выглядел он ужасно, с трудом волочил ноги по холодному асфальту. Они подгибались под ним так, точно были из ваты. Земля то и дело уходила из-под них, его шатало, как пьяного, он часто падал. Его и принимали за пьяного, хотя Шаламов, спиртного в рот не брал. Поэтому он стал носить с собой справку о своей болезни (сегодня эта справка находится в музее Шаламова в Вологде)

В 1979 году Шаламов, собираясь в свой последний приют, позвонил Ирине и попросил взять к себе его архив, который, пользуясь его беспомощным состоянием, потихоньку начали разворовывать. Она взяла и после его смерти посвятила всю свою дальнейшую жизнь увековечению его памяти.

В феврале 1972 года «Литературная газета» опубликовала открытое письмо Шаламова, в котором он протестовал против публикаций колымских рассказов в эмигрантской прессе и попыток навесить на него ярлык «антисоветского подпольного автора». Главным же для Шаламова было то, что его рассказы вырывали из контекста и печатали гомеопатическими дозами, искажая внутреннюю композицию книги и замысел автора. Да, Шаламов написал в своем письме, что проблематика «Колымских рассказов» снята жизнью, но это был акт отчаяния. К такому шагу его вынудили тяжелые житейские обстоятельства. В издательстве лежал уже набранный тоненький сборник его стихов, и, не напиши Шаламов этого письма, он так бы и не вышел в свет. Для Шаламова речь шла не о славе, а о выживании - ничтожной пенсии явно не хватало на жизнь.

Впрочем, Шаламов не считал свое письмо в «Литературку» слабостью или ошибкой. Вот что он сам написал об этом: «Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом... Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее… ».

Фрондирующая московская либеральная публика хотела видеть его, тяжелобольного человека, героическим борцом против режима. Эту публику Шаламов глубоко презирал. Она, неспособная на какой-либо мужественный поступок, осудила его за якобы недостаточное мужество. Он записал в дневнике: «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН»

К осуждающему Шаламова хору присоединился и Солженицын, который дал по нему залп в своей книге «Бодался теленок с дубом». «Варлам Шаламов умер», - припечатал он, хотя Шаламов был еще жив и ходил по московским улицам.

Вот как откликнулся сам Шаламов на попытку Солженицына преждевременно его похоронить:

«Г-н Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны. Вы ее орудием». Впрочем, это письмо Шаламов так и не отправил, решив, по-видимому, что слишком много чести.

Суть проблемы взаимоотношений двух писателей–лагерников заключается в том, что Шаламов и Солженицын несовместимы ни по каким параметрам. У них разный жизненный и лагерный опыт и разное представление о художественности в литературе и искусстве. И принадлежат они разным поколениям.

Родившийся в 1918 году Солженицын о революции знал только из книг. У Шаламова революция и гражданская война совпали с детством и отрочеством. Он их «порами впитал». В отличие от Солженицына, Шаламов считал себя только художником и не терпел политики. Его даже нельзя назвать антисоветчиком. Он полагал, что советская система может эволюционировать наподобие китайской, и предупреждал, что ее бездумное разрушение приведет к трагическим последствиям. Как мы теперь знаем, именно это и произошло.

Солженицын с фанатичным упорством стремился представить всю историю советского периода как «черную дыру». Его неистовый фанатизм способствовал уничтожению тех «духовных скрепов», которые могли направить общество на гораздо менее разрушительный путь. Его успех на Западе основан именно на этом.

Солженицын - великий стратег и тактик.

Шаламов - великий писатель, Пимен того страшного мира, в котором он волею судьбы оказался.

Существует еще один немаловажный аспект, определивший их отношения. Шаламов считал, что после Колымы толстовские морализаторские тенденции в литературе должны исчезнуть. Толстого он винил в том, что тот заставил русскую литературу свернуть с пути Пушкина и Гоголя и двигаться в губительном для нее направлении. В своих письмах Шаламов писал: «Искусство лишено права на проповедь.

…Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает».

И о Солженицыне: «Он (Солженицын) весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века. Все, кто следует толстовским заветам, - обманщики». Шаламов полагал, что «возвратиться может любой ад, увы!», потому что российское общество не сделало выводов из кровавой истории страны в 20-м веке, не поняло преподанный ему «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях».

Разрыву отношений между двумя писателями предшествовал отказ Шаламова стать соавтором «Архипелага». Он хотел сказать свое слово в русской прозе, а не выступать в тени человека, которого с течением времени стал считать дельцом, графоманом и расчетливым политиканом.

Таланта Солженицына никто не отрицает. Но, как говорила умница Раневская «талант, как прыщ, может вскочить на любой заднице».

Шаламов писал правду, какой ее видел и чувствовал. Солженицын, следуя своей политической стратегии, часто довольствовался полуправдой, ловко акцентируя одни факты и замалчивая другие.

Его ГУЛАГ - это общая часть советской системы. ГУЛАГ Шаламова - подземный ад, некрополь, жизнь после жизни.

Конечно, Шаламов не знал тогда, что Солженицын в лагере не бедствовал. Чтобы избежать отправки на Колыму, он стал стукачом по кличке Ветров. Каким-то чудом сохранилось его донесение «куму» о готовящемся побеге заключенных. Сколько таких доносов былo, мы не знаем. Оберегающая его рука их уничтожила. На случай, если органы пойдут на разглашение его подлости, Солженицын сам написал об этом во втором томе «Архипелага».

Но это еще не все. После своего ареста Солженицын без всяких пыток, после того, как следователь постучал кулаком по столу, дал обширные показания против своих самых близких друзей - Кирилла Симоняна и Николая Витковского. Выйдя на волю, он написал Кириллу: «Утопая, я обрызгал тебя, стоящего на берегу». Этой красивой фразой он как бы оправдывал свое предательство.

В 1952 году Симоняна вызвал следователь и дал прочитать толстую тетрадь – целых 52 страницы,- исписанные мелким, хорошо знакомым Кириллу почерком его лучшего друга Сани Солженицына.

«Силы небесные, - воскликнул Симонян, - на каждой странице описывается, как я настроен против советской власти и как его самого склонял к этому».

Николай Виткевич тоже читал солженицынские показания против себя и был потрясен до глубины души. « Я не верил своим глазам», - говорил он впоследствии.

И вот такой человек считался почти пророком и эталоном нравственности и благородства!

Ну, можно ли представить Варлама Шаламова в роли лагерного стукача, предавшего своих друзей? Да ни за что на свете.

Я одного не понимаю: почему КГБ, разыгрывая свою партию с Солженицыным, не использовал такую козырную карту, как обнародование информации о том, что «великий борец с тоталитарным режимом» и «образец гражданского мужества» был обыкновенным стукачом. Это сразу уничтожило бы его репутацию и в России, и на Западе. Страшно подумать, но возникает вопрос: не был ли этот человек частью какого-то сверхсекретного проекта КГБ? Тайна сия велика есть. Кто знает, может, когда-нибудь она и раскроется, а пока приходится в бессилии отступить.

Платонов, Шаламов и Домбровский принадлежат к числу самых крупных писателей ХХ века. И Платонов, и Шаламов описывают мир, в котором чрезвычайный накал жестокости выглядит будничным, обыкновенным. Однако по всем другим параметрам эти два великих мастера не совпадают. Платонов раскрывает быт и душу своих героев во всей глубине, а Шаламов изображает своих персонажей отстраненно, с позиции летописца. Платонов заставляет читателя отождествлять себя даже с убийцами, а Шаламов обнажает запредельную метафизическую сущность зла, от которого лучше держаться подальше.

Домбровский – брат Шаламова по судьбе. Он тоже провел 17 лет в колымских лагерях. Им обоим довелось спуститься на самое дно колымского ада. Они знали цену друг другу. «Лучшая вещь о тридцать седьмом годе», - сказал скупой на похвалы Шаламов, прочитав «Хранителя древностей»

«Тацитовская лапидарность и мощь», - отозвался о «Колымских рассказах» Домбровский.

«В лагерной прозе Шаламов - первый, я – второй, Солженицын - третий», - сказал он своему другу-скульптуру, бывшему лагернику Федоту Сучкову. Эти слова мастера о мастере многого стоят. В изумительной прозе Юрия Домбровского почти ничего не говорится о лагерях. Зато в его поэзии лагерная тема занимает главное место.

Нелюди, убившие Шаламова, убили и Домбровского.

Хрущевская оттепель сменилась изморозью. Трупные воды ГУЛАГа превратились в ледяную коросту. Инакомыслящих cтали редко отправлять в лагеря. Их сажали в тюрьмы и психушки. Особо неугодных режиму убивали в камерах руками уголовников, жестоко избивали на улицах, в парадных, в автобусах - да где угодно.

В фойе ресторана на него напали четверо отморозков. Это был последний бой старого лагерника, и он, семидесятилетний старик, дрался отчаянно. Одного уложил, но силы были неравны. От полученных травм Домбровский уже не оправился: он умер от внутреннего кровоизлияния.

А тем временем началось триумфальное шествие по планете его книги. Роман получил престижную премию «Лучшая иностранная книга года». Был переведен на несколько языков. Вот как охарактеризовал «Факультет» его французский переводчик Жан Катала: «В потоке литературы о сталинизме эта необыкновенная книга, тревожная и огромная, как грозовое небо над казахской степью, прочерченное блестками молний, возможно, и есть тот шедевр, над которым не властно время».

Когда Данте проходил по улицам Вероны, прохожие от него шарахались. Им казалось, что они видят на его лице отблеска адского пламени. Но Данте побывал в виртуальном аду, а Шаламов - в настоящем. Он говорил о себе: «Я не Орфей, спустившийся в ад, а Плутон, поднявшийся из него».

«Своим искусством он преодолевал зло, - мировое зло,- отметила Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях. - Он не зря говорил, что символы зла – это Освенцим Хиросима и Колыма». … И думал только о том, чтобы оставить свою зарубку, - как в лесу делают зарубки, чтобы не заблудиться, Как напоминание о том, что при определенных условиях человек может абсолютно отречься от добра и превратиться в … подопытного кролика. Зарубки на память всему человечеству».

Семнадцать лет лагерей и литературное изгойство не сломали его, а лишь превратили в стоика, нетерпимого к малейшей фальши, неискренности, жажде роскоши и мирских благ. Обычные человеческие критерии неприменимы к его уникальной судьбе. Шаламов редко привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто соответствовал его жизненному ритму. Это был акт величайшего доверия с его стороны. Скрытный и одинокий, суровый и бескомпромиссный, он не прощал слабостей никому - даже самым близким. Почувствовав запах фальши, без колебаний рвал с такими соратниками, как Александр Солженицын или Надежда Мандельштам, несмотря на то, что высоко оценивал их работы о разгуле террора в русской истории ХХ века.

Нелегкие отношения складывались у него и с женщинами. Брак с Галиной Гудзь, долгие годы бывшей его верной подругой, распался. Его второй брак с писательницей Ольгой Неклюдовой, хоть и продолжался почти десять лет, тоже подошел к концу. «Лагерь был причиной того,- бесстрастно отметил он,- что женщины не играли в моей жизни большой роли».

Из документальных статистических данных, опубликованных этнографом Шапошниковым, нам известно, что в 1892 году в России существовало 11 каторжных тюрем и острогов, в которых содержались 5335 заключенных, в том числе 369 женщин. Ну, как тут не задохнуться от негодования? Это же надо, до какого изуверства дошел царский режим!. Видно, не зря либеральная интеллигенция считала царскую Россию тюрьмой народов!

В царской России не было лагерей и, естественно, не существовало лагерной прозы. Зато была «каторжная проза», зачинателем которой был Достоевский с его «Записками из мертвого дома». Но она, конечно, несравнима ни по масштабам, ни по поэтике с лагерной прозой советского и постсоветского времени, которая также прочно вошла в литературу как проза деревенская и военная. Свидетельства восставших из мертвых очевидцев потрясали читателя обнаженной выстраданной правдой, предельной искренностью. Возникновение такой прозы - уникальное явление в мировой литературе. Эта проза появилась благодаря стремлению осмыслить итоги грандиозного по уникальности и масштабам геноцида, который стал уделом России на протяжении всего этого столетия.

Лагерная проза, многогранная и многоликая, имеет свои специфические особенности. Она самостоятельный архипелаг в океане российской прозы, в котором и огромные острова, и мелкие островки объединены в единый художественно – тематический массив. Но вершина лагерный прозы - это, конечно, «Колымские рассказы Шаламова».

У Стругацких в «Пикнике на обочине» рассказывается о некой субстанции, которая пожирает абсолютно все. Называется она «Ведьмин студень». Рассказы Шаламова и есть такой «ведьмин студень» Они стирают в порошок прежние литературные традиции, основанные на поучительности, жизнерадостности и литературных условностях. Шаламовская проза - это зеркало, запечатлевшее процесс расчеловечения нашего мира, который, к сожалению, продолжается с возрастающей силой. Шаламов не эстетизировал бесчеловечность. Он просто хотел, чтобы люди реально, а не литературно-отвлеченно почувствовали, что это такое.

Шаламов – реалист. Но лагерная действительность, в которой он оказался, сюрреалистична. Вот этот сплав реализма и сюрреализма и придает особый колорит его прозе. Глубочайший смысл творчества Шаламова в том, что всей художественной тканью его произведений он отстаивает великую ценность каждой человеческой жизни, потому что она также уникальна и неповторима, как великие творения искусства. Убийство любого человека есть злодеяние, которому нет прощения, и цель жизни - в самой жизни!

«Колымские рассказы» состоят из шести циклов: собственно «Колымские рассказы», «Артист лопаты», «Левый берег», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы», «Перчатки, или КР-2». На создание этой грандиозной эпопеи ушло 20 лет (1953-1973). Гигантская архитектоника «Колымских рассказов» являет собой высоко - художественное и историко-философское исследование такого иррационального явления, как мир Колымы, находящийся вне области человеческих чувств. В этом мире не существует ни правды, ни лжи, ни веры, ни идеологии. Это мир смерти и духовного растления. Впрочем, смерть у Шаламова гораздо предпочтительнее жизни. Смерть - это конец страданий, а жизнь – мука бесконечная. Такой муки не в состоянии выдержать человек, и рано или поздно он превращается в бездуховный материал, наподобие камня или дерева, с которым можно сотворить, что угодно. Напрасно мы стали бы искать в произведениях Шаламова психологию и характеры. Не до них, когда все силы человека уходят на борьбу за выживание. Какая уж психология может быть у живых скелетов с потрескавшейся от мороза кожей, с высохшим мозгом и отмороженными, потерявшими чувствительность, пальцами. Лишь инстинкт выживания еще срабатывает, хоть и не ясно, имеет ли смысл выживать в мире, где обитают живые мертвецы.

Этот инстинкт выживания Шаламов исследует в рассказе «Тифозный карантин»: «Он будет выполнять желания своего тела - то, что ему рассказало тело на золотом прииске», - так описывается в рассказе поведение автобиографического героя Андреева. - На прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он - шлак, выброшенный с прииска… Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности – все было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход».

Герои рассказов Шаламова - люди без биографии, без прошлого и без будущего. Лагерь низводит человека до уровня животного, до полного затмения чувств. Иными словами, в «Колымских рассказах» чувства и мышления гаснут в человеке и поэтому описываются на уровне физиологических процессов.

«Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью, - вспоминает Шаламов о собственном жизненном опыте, - попытка сделать это причиняла прямо физическую боль … Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону: я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы – словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное примитивное мышление».

Великое мастерство Шаламова заключается в том, что он вынуждает читателя ассоциировать себя не с автором, а с заключенным, вместе которым он оказывается в замкнутом пространстве рассказа, как в тюремной камере. Шаламов показывает, что лагерь - это не отдельная изолированная часть мироздания, а слепок со всего бесчеловечного общества в целом. (Как это сочетается с предыдущим: Его (Солженицына) ГУЛАГ - это общая часть советской системы. ГУЛАГ Шаламова - подземный ад, некрополь, ]жизнь после жизни?)

«В нем (лагере) нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, желания».

Рассказы Шаламова обычно коротки - три- четыре страницы. Автор до (взрывчатого?) предела сжимает повествование, ибо у боли есть свой порог. Нельзя долго длить в памяти такие картины, ибо онемеют и чувства, и воображение.

Иринa Сиротинская пишет: «Рассказы В.Т.Шаламова связаны неразрывным единством: это судьба, душа, мысли самого автора. Это ветки единого дерева, ручьи единого творческого потока. Сюжет одного рассказа прорастает в другой рассказ… В этой трагической эпопеи нет вымысла. Автор считает, что рассказ об этом запредельном мире несовместим с вымыслом и должен быть написан иным языком. Но не языком психологической прозы Х1Х-го века, уже не адекватном миру века ХХ-го, веку, Хиросимы и концлагерей».

Отчего все-таки проза Шаламова так бередит душу? Дело, по-видимому, в полной свободе авторского взгляда и стиля и в той немыслимой высоте, на которую поднято его эпическое полотно.

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Шаламов Варлам
Три смерти доктора Аустино

Варлам Шаламов

Три смерти доктора Аустино

1936, № 1. Варламу Шаламову 29 лет.

Бритый затылок коснулся холодной стены. Сыро, хотя солнце давно поднялось. У стены напротив стоят солдаты. Пуговицы их слабо блестят. Одна, две... шесть пуговиц на солдатской куртке. Сбоку стоит офицер. Доктор Аустино видел его в почетном конвое губернатора. Но тогда он надевал каску с плюмажем. Сейчас – в фуражке. Ведь нынешний день – будни офицера, будничная ежедневная работа. Рядом, у стены – товарищи. Они не знакомы доктору Аустино, но это его боевые товарищи, друзья, которые боролись и умирают за одно дело. Они жмут друг другу руки, слегка позвякивая кандалами. На глаза осужденных надевают свеже простиранные белые повязки. Доктор Аустино отказывается. У него достаточно мужества, чтобы встретить смерть с открытыми глазами. Но без повязки нельзя, не позволяет устав расстрела: ему завязывают глаза, как и всем остальным. Нестройно запевают песню. Не ладится. Песня обрывается. Сейчас, должно быть, офицер закладывает обоймы в солдатские винтовки: часть патронов с холостым зарядом, часть с боевым. Это для того, чтобы никто не знал, что именно он – убийца. Офицер, вероятно, поднимает руку...

– Стой, остановитесь! Кто здесь доктор Аустино?

Доктор делает шаг вперед. С него снимают повязку. Запыхавшийся солдат путано и несвязно докладывает офицеру. У жены начальника тюрьмы преждевременные роды. Она умирает. Единственный врач этого небольшого провинциального города уехал за добрую сотню миль в горы, вернется только к утру. Начальник обещает все, что угодно. Это первые роды жены, первый ребенок.

– Идите, – говорит офицер доктору, – спектакль отменяется.

Доктор Аустино знает начальника тюрьмы, худощавого зверя с тонкими усиками, затянутого в безупречный, без единой пылинки, мундир. Это он во время митинга заключенных отдал приказ пожарной команде залить камеры водой. Это он совершенствовал систему горячих и ледяных карцеров. Это он, зверь с высшим образованием, собственноручно избивал заключенных.

Доктор Аустино знал и жену зверя – раскормленную, накрашенную бабу, благодетельницу часовен и церквей, которая била зонтиком прислугу, перегревшую на два градуса ванну. Доктор Аустино не пойдет. Славная месть врагу в последнюю минуту жизни.

Чорт возьми, как повезло доктору Аустино! Но ведь Аустино – врач. Он давал университетскую присягу. Чепуха! Он лишен всех прав. Он на пороге смерти. Встреча со смертью освобождает от всех присяг и обещаний. От всех ли? А обещания ненависти? А обещания любви? Доктор Аустино думает о том, кто родится. Это будет, конечно, мальчик. Доктор Аустино видит его, писклявого, нездорового ребенка, обкусывающего грудь кормилицы. Недоносок, с больной печенью и недоразвитым организмом, выросший на грелках, окруженный заботами маленький эгоист. Ему твердят с детства, что он высшее существо, что ему принадлежит мир. Доктор Аустино видит зверенка, топящего котят и выкалывающего глаза цыплятам. Вот он в военном мундирчике, подрастающий убийца. Вот обеспокоенная мать, нанимающая прислугу для "удобства" сына. Доктор видит прислугу – беременную, плачущую женщину, растерянно бредущую по горячей мостовой города. Звереныш вырастает в зверя – он уже командовал разгоном демонстрации, он получил первое повышение в чинах, и вечером, танцуя с бокалом дорого желтого вина в руке – так, чтобы ни одна капля не пролилась, – молодой зверь хвалится своим первым успехом. Другим он не будет – сын зверя.

– Отказываюсь, – сказал доктор Аустино громко и раздельно. – Будьте вы прокляты!

На глаза вновь надевают повязку. И доктор Аустино запевает победную песню.

Остановитесь! Доктор! Умирает человек, и рождается человек. Двадцать лет доктор Аустино ходил по первому зову ночью, в непогоду, больной, – ходил всегда. Выработалась привычка. И почему он стал доктором? Он любил людей он хотел и стал лечить, спасать жизнь от смерти. Разве сейчас он изменит этой любви? Жизнь человека в опасности, а что важнее жизни? Сам умирая, доктор спасает жизнь двух человек. А может быть, и третьего, самого себя. У начальника тюрьмы ведь есть человеческие чувства. Благодарность. Но если доктор Аустино умрет, все же он сделал благородное дело. Солдаты увидят, расскажут другим – весь город, весь мир будут знать, какой благородный человек доктор Аустино. Он не может не пойти. Он хочет жить. Хотя бы еще сутки. А может быть, и больше – годы. Чудесный шанс! А если нет? Он попробует бежать. Все равно, главное – жизнь человека в опасности, и доктор Аустино, человеколюбец...

– Иду, – сказал доктор Аустино.

Он почувствовал на спине взгляды товарищей, может быть, ненавидящие, может быть, завистливые взгляды. Впрочем, на их глазах повязки. Огромное небо обрушилось на доктора Аустино, и ветер хлестал его в лицо, пока машина, подпрыгивая и беспрерывно гудя, летела к городской больнице. Доктор Аустино указывал на инструменты, и конвойные складывали их в чемодан.

В квартире, где умирала женщина, доктора Аустино встретил растерянный, жалкий человек с воспаленными глазами и зелеными щеками, туго обтянувшими скулы. Нижняя губа человека тряслась, он протягивал арестанту тонкие желтые пальцы с длинными ногтями.

Конвойные стояли навытяжку у огромного бюста Данте. Резные шкафы, полные книг, тянулись по стенам комнаты. На небольшом белом рояле стоял букет завядших цветов. Раскрытая английская книга валялась на диване. Машинка для закручивания усов упала с туалетного столика. Доктор Аустино поднял руки, и измученный худощавый человек бросился к письменному столу. Он достал ключ и отпер кандальный замок. Начальник тюрьмы гордился специальными кандалами. Они надевались лишь важным преступникам лично начальником тюрьмы. Это было одно из изобретений начальника.

Доктор Аустино размял затекшие руки, прошел в комнату роженицы. Утомленное, перекошенное лицо женщины с надеждой смотрело на доктора. Глаза глубоко ввалились, и красная пена выступала на губах.

– Сулему, конечно, мы забыли, – сказал доктор. – Давайте спирт и кипятите воду. Где можно умыться? Я уже месяц не умывался.

Через час доктор вышел из спальни. На руках его, завернутое в белую марлю, лежало синее тельце ребенка. Ребенок слабо пищал.

– Вот ваш сын, – сказал доктор Аустино. – Мать вне опасности.

В комнату вошел вестовой – городской доктор вернулся с гор.

Конвойные отвели Аустино в тюрьму, и он сидел в своей камере до утра, голодный, он был снят с питания – канцелярия тюрьмы уже считала его мертвецом. Утром за доктором Аустино пришли солдаты и вывели его на квадратный тюремный двор.

Бритый затылок коснулся сырой холодной стены. На глаза доктора Аустино надели повязку, и он услышал негромкую команду офицера.



mob_info